­
[[pictureof]]

Вам нужны консультации по Литературе по Skype?
Если да, подайте заявку. Стоимость договорная.
Чтобы закрыть это окно, нажмите "Нет".

Укажите реальные данные, иначе мы не сможем с вами связаться!
Отправляя форму, Вы принимаете Условия использования и даёте Согласие на обработку персональных данных

Творчество Пушкина А.С.

Книги для чтенияш
______________________________________________________
Повести Белкина
_____________________________________________________
Экранизация классики h
Биография писателябиграфия
Жизненный путь Пушкина был недолог и безмерно трагичен. Начавшись на пороге бурного XIX века (1799), он оборвался в самом начале 1837 г., в преддверии демократического подъема русской литературно-освободительной мысли, еще не оправившейся тогда от потрясения, нанесенного ей разгромом декабристского движения.
Творческий путь Пушкина измеряется всего двумя десятилетиями. Из них пятнадцать лет протекли под неусыпным наблюдением и контролем правительства за каждым словом и шагом великого поэта.
Едва успев заявить себя блестящей надеждой русской литературы и ее вольнолюбивых устремлений, Пушкин навлек на себя гнев Александра I и чуть не угодил в Сибирь, по ходатайству Карамзина и Жуковского замененную служебным переводом, а фактически ссылкой на юг России в мае 1820 г. Формально ссылка – сначала в Бессарабию с последующим переводом в Одессу, а из Одессы в Михайловское – длилась семь лет. Фактически же Пушкин до последних дней и минут своей жизни оставался под бдительным и оскорбительным жандармским надзором, лишавшим великого человека, гражданина и поэта элементарных человеческих и гражданских прав, вплоть до права на свободу передвижения, выбора места и образа жизни, вступления в брак, не говоря уже о публикации своих произведений. На все это Пушкин был принужден испрашивать через органы жандармского управления личное разрешение Николая I.
Облачив под видом монаршей милости зрелого человека и прославленного поэта в «лакейский» мундир камер-юнкера, Николай в буквальном смысле этого слова приковал Пушкина к своей особе и придворному обществу, столь же ненавистному для поэта, как и ненавидящему его. Отчаянные усилия отстоять в этих условиях свое человеческое достоинство поставили Пушкина под смертоносное дуло пистолета Дантеса.
Пушкин пал «невольником» своей личной «чести», оскорбленный светской клеветой. Недаром С. Г. Волконский, по свидетельству его сына М. С. Волконского, узнав о смерти Пушкина, сожалел, что, уберегая поэта от «плахи», не выполнил в свое время поручения принять его в члены тайного общества. «Он был бы жив теперь, и в Сибири его поэзия стала бы на новый путь». «И действительно, – добавляет уже от себя сын декабриста, присоединяясь к мнению отца, – представьте себе Пушкина в рудниках, Чите, на Петровском заводе и на поселении – что бы он создал там».
Да, волею судьбы Пушкин избежал виселицы и каторги, ожидавших декабристов. Но его творческий путь, протекавший в непрерывной, непреклонной и неравной борьбе поэта с силами реакции за свою духовную независимость, за свое право быть и оставаться «неподкупным голосом» и «эхом русского народа»,[] был гражданским подвигом, не уступавшим революционному подвигу декабристов.

Анализ творчества и идейно-художественное своеобразие произведенийанализ
Лекции о творчестве А.С. Пушкина
О романе "Евгений Онегин"

Пушкин – первый русский поэт мирового масштаба и значения, и этим определяется его место в художественном развитии человечества как величайшего национального поэта новой, послепетровской России.
Прямого, непосредственного воздействия на современные ему иноземные литературы мира Пушкин не оказал. Но его творчество явилось истоком величайших идейно-художественных открытий и достижений русской литературы, а через это и русской духовной культуры, тех начал, которые получили широчайший международный отклик и мировое признание уже в послепушкинскую эпоху, в эпоху подготовки первой в России буржуазно-демократической революции.
Иначе говоря, творчество Пушкина – это итог и зрелый плод огромного пути, пройденного Россией и ее литературой от эпохи Петра к эпохе Отечественной войны 1812 г. и движения декабристов.
Сформировавшееся именно в эту знаменательную и переломную эпоху русской жизни, озаренное от начала и до конца «священной памятью двенадцатого года» и трагедией революционного подвига декабристов, творчество Пушкина завершило процесс национального самоопределения русской литературы в ряду других исторически зрелых европейских литератур, опыт которых она до того интенсивно усваивала, но обогатить его чем-либо своим еще не могла.
Пушкин был поэтом в сущности только одной темы. Но тема эта – Россия. Не те или другие стороны, явления, процессы, задачи и вопросы русской жизни, будь то ее государственное величие, воспетое Ломоносовым, или самодержавно-крепостническое насилие, заклейменное Радищевым, но и то и другое одновременно и вместе со многим другим и разным, входящим в целое России как живого, саморазвивающегося народного и государственного организма, исполненного огромных, но еще не раскрывшихся сил, одержимого тяжкими болезнями, понятыми Пушкиным как болезни роста.
Все предшественники Пушкина, начиная от Нестора летописца, каждый по-своему были «поэтами» Русской земли и ее истории. Однако ни один из них не стал поэтом русского народа, его неповторимой национальной индивидуальности и «угадчиком» заключенных в ней тайн не только русской, но и мировой истории, каким довелось стать Пушкину, а при его посредстве и всем последующим великим русским писателям и поэтам.
Пушкин был не только гениальным художником слова, но художником, наделенным темпераментом государственного деятеля, широтой философского, трезвостью политического и конкретностью исторического мышления.
Личность Пушкина в ее творческом самовыражении не поддается никакому сколько-нибудь отчетливому нравственно-психологическому определению в силу ее многогранности и динамичности. Но она зримо и художественно в высшей степени активно присутствует во всех произведениях поэта, во всех созданных им картинах и образах русской жизни, заявляя о себе их глубоким лирическим подтекстом.
Будучи объективным качеством и основополагающим принципом творчества Пушкина, его народность представлялась самому поэту необходимой и естественной альтернативой основному, с его точки зрения, пороку послепетровской культурно-исторической жизни России – «насильственному приспособлению всего русского к европейскому» (11, 177). Насильственному – значит некритическому, подражательному, искусственному, а потому не только бесплодному, но вредному, парализующему собственные созидательные силы национального бытия и сознания. В данном случае Пушкин ставит и решает вопрос в его сугубо литературном аспекте, формулируя свои воззрения на задачи русской драматургии, осознанные им в работе над «Борисом Годуновым». Но сам-то вопрос, что Пушкин прекрасно понимал, был поставлен петровскими преобразованиями, их незавершенностью, противоречивостью. Поэтому он до конца XIX в. оставался одним из дискуссионнейших вопросов русской литературной и общественной мысли, находился в центре внимания Гоголя и Лермонтова, Толстого и Достоевского, разделяя западников и славянофилов, революционных демократов и либералов, народников и социал-демократов. Непосредственно этому вопросу во всем его историческом объеме Пушкин посвятил «Медный всадник» и «Историю Петра», работа над которой осталась незавершенной, оборванная смертью поэта.
Насильственному приспособлению всего русского к европейскому Пушкин противопоставил идеал естественного саморазвития русского народа и государства по пути, предначертанному их собственной историей, т. е. сообразному выработанным в самом ходе этой истории гуманистическим ценностям русской культуры, их опять же естественному саморазвитию. Но оно, как и саморазвитие любого народа и его национальной культуры, требует творческого освоения далеко не всех, а только действительно гуманистических, общечеловеческих ценностей исторически наиболее зрелой западноевропейской культуры, именуемых самим Пушкиным «европейским просвещением». Творческое освоение, по мысли Пушкина, предполагает не только естественное приспособление русского к европейскому, но, во всяком случае в перспективе, и обратный процесс – приспособление европейского к русскому, обогащение европейского русским.Положить начало этому процессу, наметить его общие контуры и магистральные пути и было главным делом Пушкина. Наибольшая же его трудность заключалась для Пушкина в состоянии современного ему русского литературного языка. И не только в его все еще недостаточной «европеизированности», как это было для Карамзина, но и в утраченной им былой и крепкой связи с народным просторечием.
Значение Пушкина как основоположника нового русского литературного языка и заключалось в освобождении «книжного» языка от всех стеснявших его до того условных стилистических и жанровых канонов и разграничений, в том числе от социального в своей основе иерархического разграничения на «высокий», «средний» и «низкий» слог. Созданный Пушкиным новый слог имел только единственный, но двуединый стилистический критерий – критерий «точности», адекватности словесного выражения на родном языке национальной специфики русской «мысли» на современном уровне ее европейской образованности. Тем самым Пушкин создал русский литературный язык общенационального значения, т. е. одинаково приспособленный для выражения в слове всех аспектов национального бытия и всех оттенков национального самосознания.
Ни одно из произведений Пушкина не может быть правильно понято без учета того стилевого выражения, которое получает в нем движение самого Пушкина к решению важнейшей задачи его творчества – окончательному самоопределению русского литературного языка, мыслимого им как непосредственная «действительность» (материал) и необходимое условие самоопределения национального сознания и общества.
Происходивший во второй половине 1810-х гг. процесс интенсивного романтического самоутверждения передового отряда русской поэзии обозначился в лицейском творчестве Пушкина в органическом сочетании, взаимопроникновении обеих романтических тенденций – интимно-лирической, продолжающей Жуковского и Батюшкова, с одной стороны, и еще только зарождающейся гражданственной – с другой. Синтезом этих тенденций и определяется особое и главенствующее место Пушкина в романтизме 1810–1820-х гг. и своеобразие собственного романтического творчества поэта.
В лицейские годы у Пушкина вырабатывается важнейшая стилистическая тенденция всего его творчества – отношение к художественному, пока еще только поэтическому слову как к самому тонкому и емкому средству индивидуального и общественного самоутверждения личности, ее духовной независимости, названной впоследствии Пушкиным ее «самостоянием». Но это не значит, что Пушкин-лицеист уже обрел то, к чему стремился. Лирический герой его лицейских стихотворений еще не может претендовать на подлинное самовыражение в нем авторской личности. Герой этот в основном еще «литературен» и соотносится с различными распространенными в то время лирическими стереотипами и их жанрово-стилистическими канонами. В одних случаях он предстает свободно мыслящим философом-эпикурейцем, питомцем «нег и Аполлона», в других – вольтерианцем или анакреонтиком, в третьих – активным бойцом «арзамасской дружины» или, наоборот, анахоретом, предпочитающим тихие радости «сельского уединения» суете и треволнениям общественной жизни, что уж никак не отвечало действительным умонастроениям Пушкина-лицеиста; или же – рядится в элегическую тогу пылкого или унылого, разочарованного «мечтателя».
В стилевом отношении наиболее самостоятельным из всех этих традиционно-литературных обликов лирического героя оказался в лицейском творчестве Пушкина облик эпикурейца, «беспечного ленивца», поклонника «муз и граций», а из всех лирических жанров – жанр дружеского послания. Стилистически наиболее свободный, он в наибольшей мере отвечал умонастроениям и творческим исканиям юного Пушкина.
Еще до выхода в свет своей первой поэмы Пушкин успел завоевать широкую известность и популярность политическими, остро злободневными стихотворениями, написанными по окончании Лицея на протяжении двух вольных лет в Петербурге, фактически единственных вольных лет его жизни.
В Петербурге завязываются личные связи Пушкина с Н. И. Тургеневым, Н. М. Муравьевым и другими декабристами и близкими к ним кругами светской молодежи. О существовании тайных декабристских обществ Пушкин не знает. Но находит среди их деятелей своих ближайших политических единомышленников. Плодом и выражением этого единомыслия явилась политическая лирика Пушкина 1817–1819 гг. Ее по праву можно назвать мощным поэтическим рупором освободительных умонастроений преддекабрьских лет и вместе с тем одним из самых ранних и непревзойденных явлений поэзии гражданского романтизма. В таких – самых значительных – стихотворениях политической лирики Пушкина, как «Вольность» (1817), «К Чаадаеву» (1818), «Деревня» (1819), совершенно определенные программные идеи декабристов обретают (и обретают впервые) доподлинно лирическое звучание, воспринимаются как естественная и взволнованная реакция мыслящего русского человека и гражданина на «ужасы» и «позор» самодержавного деспотизма и крепостного рабства. Романтическая по силе эмоциональной экспрессии лирическая тональность таких стихотворений сочетается в них с карамзинистской точностью и гармоничностью «слога», которых так не хватало до того русской гражданской поэзии, а вместе с тем и с четкостью политической мысли. В каждом стихотворении Пушкин находит предельно лапидарную форму ее лирического выражения, которое звучит, как политический лозунг.

Владыки! вам венец и трон
Дает Закон – а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас закон.
(«Вольность»)
Или:

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!

(«К Чаадаеву»)

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?

(«Деревня»)
«Свобода», «вольность», «законы», «народы», «отечество» – с одной стороны, и «рабство», «тираны», «самовластье», «увенчанный» или «самовластительный злодей» – с другой, – эти альтернативные ряды сугубо рационалистических просветительских понятий, войдя в сцепление с «души прекрасными порывами» лирического героя политических стихотворений Пушкина, превратились в опорные понятия – символы стиля гражданского романтизма, навсегда вошедшие в лексический строй русской революционной поэзии. Поэтому общественное и художественное значение политической лирики Пушкина определяется не столько ее собственно политическими идеями, в общем довольно умеренными, либерально-конституционными, а эмоциональной экспрессией и смысловой емкостью их поэтического выражения. Не так уж важно, кого именно имел в виду Пушкин в одной из самых энергических строф «Вольности» – Наполеона, Павла или Александра, о чем спорят исследователи; важно то, что эта строфа, ее лексический строй и эмоциональный накал сохранили свою актуальность для всех поколений русских революционеров:

Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.

Читают на твоем челе
Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты богу на земле.
Политические стихотворения Пушкина не предназначались для печати, но мгновенно распространялись в многочисленных списках и входили в золотой фонд агитационной литературы декабристов. Первая же публикация этих стихотворений осуществилась только много лет спустя, да и то не в России, а в изданиях Вольной типографии А. И. Герцена и Н. П. Огарева. В предисловии к одному из таких изданий Огарев очень точно охарактеризовал силу общественного воздействия политической лирики Пушкина и ее место в истории русской революционной поэзии: «Впечатление, произведенное одой [„Вольность“], было не менее сильно, чем впечатление „Деревни“, стихотворения выстраданного из действительной жизни до художественности формы, и не менее „Послания к Чаадаеву“, где так звучно сказалась юная вера в будущую свободу. Кто во время оно не знал этих стихотворений? Какой юноша, какой отрок не переписывал? Толчок, данный литературе вольнолюбивым направлением ее высшего представителя, был так силен, что с тех пор, и даже сквозь все царствование Николая, русская литература не смела безнаказанно быть рабскою и продажною».[]
Собственно политических стихотворений в творчестве Пушкина петербургского периода не так уж много. В основном, помимо «Руслана и Людмилы» – безусловно центрального произведения этих лет, оно представлено разнообразными жанрами и мотивами «легкой поэзии». Но именно в политической лирике наиболее полно реализуется собственное понимание Пушкиным романтизма как синонима свободомыслия и народности современной, отвечающей задачам времени поэзии.

Особое место в творчестве Пушкина занимает тема дружбы. Ото рванный от семьи в 11 лет (лицеисты не разъезжались по домам даже на каникулы), Пушкин оценил величие истинной дружбы, которая спасала его в самые тяжелые минуты жизни. Особенно вдохновенно звучит эта тема в стихотворении «19 октября 1825», которое по праву может считаться гимном дружбы и образцом раскрытия этой темы в творчестве Пушкина. В Михайловском, «во мраке заточенья», поэт одинок, но его «воображенье ...товарищей зовет», а мысль о них согревает время разлуки. Каждому из лицейских друзей посвящает Пушкин строки, полные любви и нежности. Он называет их «друзья моей души», верит в то, что, как бы ни сложились из судьбы, где бы они ни встретились, чувства их друг к другу будут неизменны. Многие из лицеистов были поэтами, но большинство их строк, увы, «кануло в Лету». Пушкин рано осознал свое великое предназначение («Я гордился меж друзей / подругой ветреной своей» — т.е. Музой). Но в стихотворении «19 октября 1825» нет и следа превосходства над «друзьям стихотворцами», напротив, чувствуется уважение к их творчеству и деликатность в признании их поэтических заслуг, а порой даже некоторые элементы самоунижения. Обращаясь к Дельвигу, он пишет:
Но я уже любил рукоплесканья, Ты, гордый, пел для муз и для души; Свой дар как жизнь я тратил без вниманья, Ты гений свой воспитывал в тиши.
Даже Кюхельбекера, пушкинская эпиграмма на которого однажды чуть было не довела друзей до дуэли, он называет «мой брат родной по музе, по судьбам...»
И.Пущину, посетившему поэта в его изгнании, он посвящает сти хотворение необыкновенной лирической силы, написанное ритмически как бы на одном дыхании, так как сложное предложение, из которого состоит первая часть стихотворения, состоит из синтаксически и ритмически законченных отрывков одной величины:
Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
(1826)
«Друг» — это обращение для Пушкина означает высшую степень доверия и любви. Няню он называет «подругой дней моих суровых», возлюбленную — «друг прелестный», жену в стихотворении 1934 года — просто и доверительно — «мой друг».
Что касается лицейских друзей, то стихотворения, посвященные Дню Лицея — 19 октября — он писал каждый год, до самой смерти...
Светлый гений, Пушкин посвятил теме любви множество стихотворений, создав , можно сказать, «энциклопедию любовных переживаний» — от внезапного озарения на балу или в кибитке кочевой, до возвышенного чувства, проходящего через годы. Ранняя любовная лирика поэта носит еще во многом условный характер. В духе романтической традиции того времени она рисует образ разочарованного, трагически страдающего героя, у которого «в бурях отцвела потерянная младость, / где легкокрылая ...изменила радость» («Погасло дневное светило...» (1820). Юный поэт тоскует от того, что неспособен к любви: «Я пережил свои желанья, / Я разлюбил свои мечты; / Остались мне одни страданья, / Плоды сердечной пустоты». Действительно, плоды сердечной пустоты — это страдания, а любовь, даже неразделенная, — это всегда стимул к жизни.
29Он понимает это позже, в 30е годы: «И сердце вновь болит и любит оттого, Что не любить оно не может» (1829).
Новый этап в любовной лирике поэта — это стихи Михайловского периода, открывающиеся стихотворением «Ненастный день потух», в каждом слове, в каждом многоточии которого, по словам Гоголя, — «бездна пространства». Вершиной любовной лирики этого периода, а может, и всего творчества Пушкина, стало стихотворение — «Я помню чудное мгновенье...».
Любви покорны все возрасты, и она может вспыхнуть внезапно, перечеркнув всю предыдущую жизнь. Об этом и в шутку и всерьез говорит Пушкин в ст. «Признание», написанном тогда же, в Михайловском:
Мне не к лицу и не по летам... Пора, пора мне быть умней! Но узнаю по всем приметам Болезнь любви в душе моей...
(1826) В то же время новая любовь не отвергает старую:
Я призрак милый, роковой, Тебя увидев, забываю; Но ты поешь — и предо мной Его я вновь воображаю
(Не пой, красавица, при мне..., 1828) Стихотворения 30х годов совершенствуются по мысли и по чувству, открывая для читателей нежную, любящую и возвышенную душу поэта, благословляющего отвергнувшую его женщину на любовь с другим человеком («Я вас любил...» «На холмах Грузии»). Возлюбленная воплощается в святую Мадонну — «чистейшей прелести чистейший образец», имя которой — Наталия Николаевна
Гончарова, жена поэта. Среди любовной лирики поэта есть и стихи, навеянные эпикурейской лирикой Батюшкова. В этих стихах поется гимн «юным девам и женам, любившим нас», разделявшим веселье юношеских пирушек, красавицам, подарившим томный и многообещающий взгляд на балу, пылкой любовнице или, напротив, скромной девице, впервые разделившей страсть поэта. Но о чем бы ни говорил поэт, всегда его стихотворение о любви дышит искренностью и убеждает читателя в невозможности жить и чувствовать иначе.
Природа — неисчерпаемый источник вдохновения для истинных поэтов. Природа может служить напрямую предметом словесного изображения, вдохновляя поэта своей красотой как в общей пано
раме, так и в мельчайших деталях: капля росы на травинке, мох тощий, кустарник сырой и т.д. Таковы стихотворения Пушкина «Кавказ», «Еще дуют холодные ветры...», «Зимнее утро», «Осень». Но все же пейзажной лирики в чистом виде немного. Даже в вышепе речисленных стихотворениях важен не только и не столько пейзаж, сколько те настроения и мысли, которые он рождает в душе поэта. К примеру, в ст. «Осень» разговор о временах года органически переходит в размышление о сути поэтического творчества, о природе вдохновения. Для большинства же образцов пейзажной лирики подобный переход закономерен, органичен, он первоначально задуман, при всей импульсивности поэтического творчества. Например, в стихотворении «Деревня» описание мирного сельского пейзажа противопоставлено скорбным размышлениям «друга человечества» о «барстве диком» и «рабстве тощем». Это противопоставление носит слишком рациональный, умозрительный характер, что свойственно произведениям классицизма, влияние которого в 1819 году Пушкин еще не преодолел.
В ст. «Бесы», «Зимняя дорога», «Зимний вечер» пейзаж служит средством раскрытия душевного состояния поэта. Например, в стихотворении «Зимняя дорога» этому способствует дважды повторенное слово «печальный»: «На печальные поляны льет печальный свет она». Эпитеты с семантикой печали часто сопровождают пейзажную лирику Пушкина Михайловского периода: «двор уединенный, печальным снегом занесенный», «наша ветхая лачужка и печальна, и темна».
В стихотворении «Бесы» тревога, неопределенность материализуются в злой и страшной вьюге, которая окончательно лишает героя будущего, перспективы. Семь раз повторенное слово «мутный» передает ощущение безысходности, на которое и накладывается мистическая картина пляски бесов. Бесы эти — не в природе, а в душе лирического героя:
Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне...
(1830) В стихотворении «Вновь я посетил...» природа родных мест, ее узнаваемость и одновременно изменчивость рождают мысли о бесконечности жизни: то есть пейзаж становится точкой опоры для философских размышлений.

Любовь Пушкина к природе, умение передать ее красоту, величие и эмоциональную силу проявляются и в крупномасштабных произведениях поэта: «Полтава», «Медный всадник», «Граф Нулин», «Евгений Онегин». Как принципиальную разницу между собой и Онегиным Пушкин выделил неумение своего героя писать стихи и ценить красоту природы.
«Евгений Онегин» – величайшее создание Пушкина и при этом уникальное, не имеющее жанровых аналогий ни в русской, ни в мировой литературе, будучи своего рода поэтической хроникой, в которой духовная летопись современной поэту русской общественной жизни органически слилась с лирическим дневником «летописца», с его раздумьями о времени и о себе.

За исключением первой главы, автобиографизм которой ретроспективен, каждая из последующих глав так или иначе отражает духовные и житейские факты биографии Пушкина, включая и его местонахождение в то время, когда данная глава писалась. Так из ретроспективно описанного еще на юге Петербурга первой главы действие переносится в «деревню» (главы вторая – шестая), затем в Москву (глава седьмая) и снова в Петербург (глава восьмая).

Синхронность течения сюжетного (исторического) времени романа биографическому времени его создания – не случайное фактическое совпадение, а существеннейший конструктивный принцип. Согласно этому принципу образ Автора оказывается композиционным фокусом повествования и едва ли не его главным и при этом лирическим героем, наследуя то и другое от художественной структуры романтического героя.
Однако образ Автора уже не сливается в «Евгении Онегине» с его центральным вымышленным героем, как это имело место в «Кавказском пленнике», а становится рядом с ним в качестве его лирического двойника или собрата, лирического в том смысле, что он наделен рефлексией, способностью критического самоанализа, чего начисто лишен Онегин. Существенно также и то, что лирический дневник Автора, его обильные лирические отступления, названные Бестужевым «мечтательной частью» романа (13, 149), в значительной мере носят ретроспективный характер и тем самым выходят за хронологические рамки исторического времени сюжетного действия, подключая к нему прошедшее в пределах жизни одного двух поколений, к которым принадлежат отцы и деды, в основном отцы героев романа и его Автора.

Белинский назвал стихотворный роман Пушкина «энциклопедией русской жизни». Но следует заметить, что основное место уделено в ней духовной жизни русского дворянского общества 1810–1820 х гг.

Дворянское общество изображено в романе далеко не однородным по своему культурному, нравственно психологическому облику и быту и в основном представлено двумя своими прослойками: высшим «светом» (подразделяющимся на петербургский и московский) и патриархальным «уездным» дворянством, тесно связанным еще с глубинной, деревенской Россией. Последнее подчеркнуто построенным на созвучии слов эпиграфом к второй главе романа (начало деревенской жизни Онегина) «O rus!..» со ссылкой на Горация, в переводе означающим «О деревня!», и не имеющим никакой ссылки восклицанием «О Русь!» (6, 31). К этому, самому «массовидному» слою русского дворянства принадлежит Татьяна, Онегин же является детищем дворянского «света». Промежуточное положение между светским «денди» и «уездной барышней» занимает по своему культурному и психологическому облику Ленский. Он представитель немногочисленного, но самого образованного слоя молодой дворянской интеллигенции, давшего русской истории и культуре, с одной стороны, декабристов, с другой – любомудров.

Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.


– сказано о Ленском во второй главе романа, написанной в 1823–1824 гг.
Глава шестая написана в 1826 г., т. е. уже после декабрьского восстания и под впечатлением казни декабристов. В строфе XXXVII Автор оплакивает великого поэта, возможно, погибшего в Ленском. В следующей строфе, имеющей цифровое обозначение XXXVIII–XXXIX, говорится об обратной возможности – о самом «обыкновенном уделе», который мог ждать Ленского в его зрелые годы:

Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат…


Пропущенная, фактически 38 я строфа сохранилась в копии без двух последних стихов. Здесь раздумья о проблематичности ждавшего Ленского будущего далеко выходят за пределы его поэтических возможностей, предполагая в убитом на дуэли юноше погибшего подлинно великого или мнимо прославленного исторического деятеля:

Исполня жизнь свою отравой,
Не сделав многого добра,
Увы, он мог бессмертной славой
Газет наполнить нумера.
Уча людей, мороча братий,
Он совершил бы грозный путь,
Дабы последний раз дохнуть
В виду торжественных трофеев,
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев.


Из этой пропущенной по понятным причинам строфы следует, что за проблематичностью погибших в Ленском возможностей скрываются размышления Пушкина о проблематичности того, что принесло бы России восстание декабристов в случае его победоносного исхода. Упоминание Наполеона свидетельствует, что, размышляя об этом, Пушкин учитывал и опыт, и результаты французской революции. Такова была та историческая «даль», которую Пушкин пытался разглядеть в «Евгении Онегине» сквозь «магический кристалл» своего творческого воображения.
Онегин, Татьяна и Ленский принадлежат к числу лучших людей дворянской среды, но это не превращает их в исключительные личности, а служит только средством укрупненного изображения типических и самых важных духовных черт представляемой каждым из них прослойки дворянского общества. И в этом принципиальное отличие главных героев романа как характеров реалистических от структуры и функции романтического характера.
Типические черты главных героев романа Пушкина проявляются не только в их нравственно психологическом и бытовом облике, но и не менее того в их литературных вкусах и пристрастиях.
Онегин – поклонник Байрона, рядящийся в «плащ» его наиболее популярного героя – Чайльд Гарольда.
Татьяна унаследовала от матери пристрастие к западным сентиментальным романам XVIII – начала XIX в.
Ленский – воспитанник Геттингенского университета (где обучались многие русские дворяне декабристского поколения, среди них Н. Тургенев), «воспламененный» «поэтическим огнем» Шиллера и Гете (глава вторая, строфа IX) и сверх того – идеями немецкой классической философии, т. е. революционный романтик немецкой ориентации:

С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.


Известно, что в индивидуальных чертах характера Ленского отчасти отражено своеобразие личности Кюхельбекера. С неменьшим основанием можно предположить, что ближайшим жизненным прототипом характера Онегина послужил Александр Раевский.

Характер Татьяны, по видимому, не имеет своего реального, жизненного прототипа, но зато – и потому – «круг ее чтения» очерчен наиболее полно, точно и многозначительно.
Ценностное соотношение характеров Онегина – «москвич в гарольдовом плаще», Татьяны – «русская душою» (именно душою) и «полурусского» (курсив Пушкина) Ленского на всем протяжении повествования подчеркивается двумя рядами устойчивых альтернативных понятий, в одном ряду отрицательных, каковы «мода» и ее «тирания», «заморские причуды», «подражание» и «пародия», в другом – положительных: «старина» и ее многообразные и взаимосвязанные определения – «патриархальная», «милая», «простонародная».

Под «модой» и ее «тиранией» подразумевается европейский лоск культуры дворянского «света», ее оторванность от национальных основ и бесперспективность чуждых этим основам западноевропейских явлений, которым она в той или иной форме «подражает».

«Старина» означает прочность уходящих в глубь веков национальных традиций русской культуры и заложенных в ней перспективных возможностей. Но самое существенное и в характеристике и в оценке национальной «старины» – это двойственность ее нравственно эстетического эквивалента: с одной стороны, сугубо «простонародного», заключенного в народных «преданиях» (сказках, песнях, обрядах),[ ] а с другой – сопряженного с нравственно эстетическими общечеловеческими ценностями одной из литературных традиций западноевропейской и русской культуры – сентименталистско просветительской

Сама по себе прикрепленность характеров Онегина, Татьяны и Ленского к различным, но совершенно определенным общеевропейским «веяниям» имеет также двойную идейно эстетическую функцию. Во первых, она выявляет типологические свойства каждого из резко индивидуализированных персонажей, т. е. олицетворенных в нем духовных запросов и культурного уровня той прослойки дворянского общества, к которой данный персонаж принадлежит. Кроме того, реализация в нравственно психологическом облике и судьбе каждого из главных героев романа определенной идейно эстетической ориентации заключает в себе оценку этой ориентации – отрицательную (Онегин), положительную (Татьяна) и проблематичную (Ленский).
Многообразие, а тем самым и проблематичность погибших в Ленском возможностей его будущего – одно из наиболее ярких проявлений принципиальной проблематичности лирических раздумий Автора, весьма различных по своей эмоциональной тональности.
Но именно это и сообщает им широчайшее эпическое звучание как раздумьям о бесконечном многообразии самой русской жизни, о таящихся в ней благих возможностях, с одной стороны, и о снедающих ее «недугах» – с другой. Возможностях, заключенных в «душе» русского народа и в каждом русском человеке (включая Онегина), но в силу тех или иных обстоятельств реализуемых по разному или никак не реализуемых, подобно тому как это произошло с Ленским.

Целостный образ русской жизни 1810–1820 х гг., встающий со страниц «Евгения Онегина», безусловно критичен, но одновременно и лиричен.

Лирическое в психологическом смысле этого слова восприятие внешнего мира не противопоказано его критическому изображению, а напротив, придает ему реалистическую многогранность и остроту. Проникновенный лиризм – неотъемлемая черта зрелого русского реализма и принадлежит к его лучшим, восходящим к Пушкину национальным традициям. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить «Записки охотника» и «Дворянское гпездо» Тургенева, автобиографическую трилогию, «Войну и мир», «Анну Каренину» Толстого, стихотворения Некрасова и такие его поэмы, как «Мороз Красный нос», «Русские женщины», «Кому на Руси жить хорошо». И во всех названных, и во многих других произведениях русских писателей второй половины XIX в. лирическое начало в той или другой форме сопрягается с «простонародным», по выражению Пушкина, началом русской жизни.

Описаниям и размышлениям от лица Автора уделено в «Евгении Онегине» неизмеримо большее место, нежели непосредственному развитию сюжетного действия. Продемонстрируем это на материале первой главы романа, явившейся, по определению Пушкина, «кратким введением» к нему.
Из шестидесяти строф первой главы только пять – две самые первые и LII–LIV непосредственно связаны с «действием» романа. В них дана его исходная сюжетная ситуация. Только ситуация, но еще не завязка. Из первых двух строф мы узнаем, о чем думал «молодой повеса, летя в пыли на почтовых» к своему умирающему дядюшке; из трех предпоследних выясняется, что «молодой повеса» нашел дядюшку уже «на столе», стал его наследником и поселился в унаследованной деревне. Все остальные пятьдесят пять строф с этими «событиями» непосредственно никак не связаны, но имеют первостепенное значение для характеристики времени действия, а тем самым и его главных героев.
В плане первого издания «Евгения Онегина» первая глава озаглавлена «Хандра». Она то и есть то болезненное общеевропейское явление духовной жизни русского общества 1820 х гг., критическому художественному исследованию которого Пушкин и посвятил свой роман в стихах, а именно –

Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра…


Аналогия «русская хандра» – «английский сплин» тут же закрепляется уподоблением одержимого «недугом» хандры Онегина Чайльд Гарольду (там же).
Слово «недуг» говорит само за себя. И именно в этом качестве русский эквивалент английскому «сплину» – «хандра» обрисована в романе во всех своих выражениях: историческом, социально психологическом, бытовом, нравственном и даже эстетическом (историко литературном). И на этом последнем уровне наиболее отчетливо выступает европейская подкладка «русской хандры», представленная английским романтизмом, в основном Байроном, а вместе с тем обозначается и ее нравственный изъян по контрасту с нравственной чистотой и возвышенностью другой, также европейской, уже несколько устарелой традицией русской литературы – сентименталистско просветительной.

А нынче все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен, и в романе,
И там уж торжествует он.
…………
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм.


Русская «хандра» и английский «сплин» – две национальные формы общеевропейского психо идеологического явления, порожденного эгоистической стихией общественных отношений послереволюционной эпохи. «Английский романтизм» – наиболее яркое художественное осмысление того же явления, в лице Байрона бунтарское, «мятежное». Именно потому Байрон и стал литературным знаменем русского гражданского романтизма. Но не меньшее влияние на оппозиционные настроения русской интеллигенции оказала и другая сторона творчества Байрона – его нравственный скептицизм, лежащий в основе разочарованности байроновского героя и его индивидуалистического самоутверждения.
Разочарование в жизни и людях оскорбленной ими мыслящей личности – общая байроническая черта «русской хандры» и гражданского романтизма, явлений далеко не однозначных, во многом противоположных, но смежных.
Одолеваемый «хандрой» русский Чайльд Гарольд – Онегин, конечно, не декабрист, но он «сродни» таким русским европейцам, как Александр Раевский, Чаадаев, Грибоедов, Николай Тургенев, и многим другим из декабристской и околодекабристской среды, и в этом его духовное сродство с Автором. Сложное, явно сочувственное и в то же время несомненно критическое отношение Автора к своему герою как бы размывает ту грань, которая их разделяет. Между тем она четко, хотя и иносказательно обозначена Пушкиным в предпоследней (LIX) строфе первой главы.
Из нее ясно, что Автор уже излечился от недуга, снедающего Онегина.

Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум…

Кроме того, Автор – поэт по самому своему мироощущению; Онегин же не умеет отличить «ямба от хорея», но зато «читал Адама Смита и был глубокий эконом», т. е. натура по самой своей природе антипоэтическая, неспособная к целостному восприятию мира и многообразия его красок. Человек незаурядного, острого ума, Онегин склонен к теоретизированию, отрешенному от реальных условий и процессов русской жизни и потому бесплодному:

Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.


В качестве явления социально исторического «русская хандра» предстает в романе Пушкина русским преломлением отличительной черты «века» и его молодого поколения. В этом прямая связь характера Онегина с характером героя «Кавказского пленника».
В своем же нравственном качестве «русская хандра» – явление глубоко трагическое и потому не может быть ни осуждено, ни оправдано. И в этом вся сложность характера Онегина и его авторской (эстетической) оценки.
Таким образом, «Евгений Онегин», задуманный как сатирический роман «в роде Дон Жуана», вылился в историко психологический роман о трагедии декабристского поколения, поколения молодых и лучших «русских европейцев» своего времени. «Причина» же трагедии, которую «давно пора уж отыскать», двойственна. С одной стороны, она заключена в отрыве высокой интеллектуальной культуры «русских европейцев» от нравственных, а через это и народных основ русской жизни. С другой стороны, «хандра» – это закономерная реакция лучших русских людей на отечественную «азиатчину» крепостных и самодержавных порядков, которые сковывают живые, созидательные силы русского народа и его европеизированной, просвещенной части – дворянской интеллигенции.
По цензурным условиям стержневая проблема стихотворного романа Пушкина не получила в нем своего прямого словесного выражения. Открыто посвященную ей десятую главу Пушкин мог написать только для себя и для потомства, да и то счел за лучшее уничтожить ее. Но издавая первую главу «Евгения Онегина» (1825), Пушкин хотел намекнуть на один из существенных идейных аспектов начатого им романа в целом. К изданию первой его главы должна была быть приложена гравюра, воспроизводящая собственноручный рисунок Пушкина. На рисунке изображены автор романа и его герой, стоящие рядом, облокотившись на парапет Дворцовой набережной. Перед ними Петропавловская крепость. За их спинами – Зимний дворец, не изображенный на рисунке, но предполагаемый его композицией. Дворец – парадный фасад самодержавия. Крепость (политическая тюрьма) – его действительная сущность.
В целом описательная, основная часть первой главы представляет собой критическое, но одновременно и лирическое изображение повседневного быта петербургского света, т. е. той среды, в которой протекали юные годы Онегина и Автора.

Пустота, коварство, лицемерие, бездушие светских отношений и любовных интриг превратили и Автора и его героя из пылких юношей в разочарованных, угрюмых скептиков, пресыщенных любовными похождениями и наружным блеском светской суеты. Обо всем этом сказано с иронией, иногда насмешливой, иногда проникнутой лирической грустью, воспоминанием о былом.
Успех Онегина в свете, его светская полуобразованность, бездушное и изощренное волокитство, роскошь его кабинета – все это явно отрицательные признаки светского быта, его чисто внешнего, остающегося на уровне моды «европейского» лоска. Но вместе с тем тот же быт по своему и прекрасен!

Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник
…………
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток,
Пред ним roast beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.

Все это прекрасно, как голландский натюрморт, и, уже надоев Онегину, сохраняет свою прелесть для Автора, но опять же в форме воспоминания о вольных, молодых и безвозвратно ушедших годах его петербургской жизни, в которую он с головой окунулся по выходе из Лицея. В еще большей степени эмоциональный контраст между воспоминаниями Автора об этой жизни и ее восприятием Онегиным обнаруживается в описании петербургского театра, этого, для Автора, «волшебного края» его юности, в который Онегин входит, в котором присутствует и из которого выходит «зевая» (строфы XVIII–XXII).
О том же контрасте говорят и заключительные строфы первой главы (LIV–LIX). Поселившись в унаследованной от дяди деревне, Онегин не находит в ней ничего, кроме той же скуки и хандры, преследовавших его в Петербурге. Онегинскому восприятию деревни противопоставлено, и на этот раз открыто, подчеркнуто, ее восприятие Автором:

Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной.

Подчеркнутой «разностью» между автором и героем четко декларируется жанровая специфика романа как широкого эпического полотна, объективного повествования о современности, принципиально отличного от лирических поэм Байрона, написанных им «только о себе самом» (6, 28–29).
Несмотря на то что «введение» к роману (его первая глава) целиком посвящено изображению светского столичного быта, основное действие «Евгения Онегина» развертывается в уездной, деревенской глуши и возвращается на «берега Невы» только в заключительной, восьмой главе. Таким образом, и по отношению к действию романа европейский лоск столичного дворянского «света» выступает как бы позолоченной рамой подлинной действительности национальной жизни, представленной патриархальным укладом дворянской уездной усадьбы, ее деревенских нравов.
При всей своей патриархальности они тоже затронуты европейским влиянием. В одних случаях оно легко побеждается и изживается крепостнической косностью («азиатчиной») патриархальных традиций. Пример тому – превращение Лариной (матери Татьяны) из поклонницы Ричардсона, сентиментально чувствительной светской девицы, одетой «всегда по моде и к лицу» и насильственно выданной замуж за отставного, «застрявшего в прошлом веке» бригадира, в самовластную, вполне довольную и собой и своим супругом помещицу крепостницу средней руки
Но в других случаях европейское влияние оказывается более глубоким и органически сочетается с нравственными потенциями деревенского дворянского быта, при всей его противоположности быту крепостной деревни, связанного с ним общностью национальных обычаев, обрядов, эстетических вкусов и развлечений, а в какой то мере и жизненных представлений. На сочетании нового, европейского с исконно русским и деревенским миром «патриархальной старины» строится характер Татьяны Лариной в отличие от характера Онегина.
В характере Татьяны намечается возможность, но только возможность, сочетания национальных начал русской жизни с гуманистическими завоеваниями западноевропейской культуры. В характере же Онегина, по природе столь же «русском», как и характер Татьяны, – то, что преграждает путь к реализации этой возможности. Отсюда

…счастье было так возможно,
Так близко!..


На какой же основе – после всего, что мы знаем или думаем об Онегине как полном и прежде всего нравственном антиподе Татьяны? Все дело в том, что он далеко уж не такой полный и далеко не во всем негативный антипод. Онегин настолько же превосходит Татьяну своим европеизированным интеллектом, насколько «русская душою» Татьяна возвышается над Онегиным своим нравственным, общим с народом чувством. И это чувство не угасло в Онегине, а тлеет где то в глубине его души, испепеленной незаурядным, но охлажденным, озлобленным, европеизированным умом. И беда Онегина в том, что он не осознает в себе этого здорового чувства и становится рабом своего скептического ума.

В деревенской глуши Онегин встречается с Татьяной трижды: при первом появлении у Лариных, в день объяснения с Татьяной по поводу ее письма и примерно через год на ее именинах. И ни одна из этих встреч не оставляет его равнодушным, в чем он, однако, не хочет себе признаться и за что даже сердится на себя и на других.
Следующая и последняя встреча Онегина с Татьяной происходит в Петербурге, где уже замужняя Татьяна блистает в высшем свете и куда Онегин возвращается после своего путешествия по России, терзаемый все той же «хандрой», от которой он пытался отвлечься, отправившись в свои «странствия».
Вместе с Онегиным является на «светский раут» муза Автора, до того прошедшая путь, подобный жизненному пути Онегина, «бежавшая от шума» петербургских «пиров» и «буйных споров» «на Кавказ» и в «Молдавские степи», после чего

Явилась барышней уездной,
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках.


– и потом опять вернулась в Петербург.

Французская книжка – знак европейской образованности «уездной барышни», образованности, с одной стороны, уже старомодной, с другой стороны – отвечающей здоровым, хотя тоже уже несколько устарелым сентименталистско просветительским традициям европейской культуры. Они обозначены в романе именами Ричардсона, Руссо, Мармонтеля, мадам Коттен, молодого Гете.

Руссоистский сентиментализм, – такая же существенная социально историческая и нравственная характеристика Татьяны, какой является в характеристике Онегина его байронический скептицизм.
Сверх того, литературные вкусы Татьяны отличаются от литературных же пристрастий Онегина своею поэтичностью, несмотря на то что предмет ее увлечений не поэзия, а проза.

Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли все;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона и Руссо.


Сквозь дымку поэтических «обманов» (вымыслов) сентиментальной прозы воображается Татьяной и предмет ее юной и пылкой любви:

Любовник Юлии Вольмар,[ ]
Малек Адель и де Линар,[ ]
И Вертер, мученик мятежный,
И бесподобный Грандисон,[ ]
Который нам наводит сон, –
Все для мечтательницы нежной
В единый образ облеклись,
В одном Онегине слились.


Соответственно влюбленная Татьяна находит и свой собственный прообраз в чувствительных героинях тех же сентиментальных романов:

Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой,[ ] Юлией, Дельфиной,[ ]
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книжкой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Вздыхает и, себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть,
В забвеньи шепчет наизусть
Письмо для милого героя.


Точно так же и Онегин находит себя в «Чайльд Гарольде» Байрона и еще «в двух, трех романах»,[ ]

В которых отразился век,
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтаньям преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.


Столь точно обозначенная разность литературных вкусов Татьяны и Онегина – один из важнейших «вещественных» показателей степени соответствия национальным ресурсам русской жизни и культуры былых – сентиментально просветительских и современных – романтических устремлений и ценностей западноевропейской мысли.
Во многом навеянный сентиментальными романами строй мыслей и главным образом чувств Татьяны наивен, отмечен печатью провинциальной отсталости, но вместе с тем высоко одухотворен, нравственно активен. Кроме того, он совмещается с пушкинским пониманием «народности» своей непосредственной сопричастностью к поэтическим «преданьям», обычаям и верованиям «простонародной старины».

В противоположность этому байроническая разочарованность Онегина предстает естественным, но горьким плодом высокой интеллектуальной культуры того разряда «русских европейцев» (Александр Раевский, отчасти Чаадаев), у которых неприятие международной реакции эпохи «Священного союза» и ненависть к отечественной «азиатчине» облеклись в международную, опять же «модную» форму безысходного нравственно философского скептицизма.
Этому общеевропейскому феномену общественного сознания 1810–1820 х гг., наиболее ярко выразившемуся в творчестве Байрона, и своей собственной, хотя и кратковременной, сопричастности ему Пушкин посвятил в 1823 г. одно из самых философичных своих стихотворений – «Демон». В образе Демона искусителя, вливающего «в душу хладный яд», олицетворено нравственное зло огульного отрицания всего светлого и прекрасного в человеческой жизни, в том числе и высшего ее блага – любви.

…Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.


Через несколько лет в стихотворении «Ангел» (1827) Пушкин вернется к теме Демона, на этот раз поверженного.

В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон, мрачный и мятежный,
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, – он рек, – тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не всё я в небе ненавидел,
Не всё я в мире презирал».

Трагическая вина или «ошибка» Онегина в том, что собственное «невольное умиление» Татьяной он своевременно не «познал», принеся его в жертву своему скептицизму. А когда познал – было уже поздно. Но вспыхнув вдруг глубокой и неодолимой любовью, подавленное ранее чувство и обнаруживает до конца несостоятельность жизненной и нравственной позиции «москвича в гарольдовском плаще».

«Уж не пародия ли он?» – спрашивает Автор от лица своего читателя и дает понять: нет, не пародия, а столь же трагическое, как и бесперспективное явление русской действительности, порожденное оправданно критическим отношением к ней просвещенной верхушки дворянского общества и самоизоляцией от живоносных духовно нравственных основ и традиций национального бытия, в том числе и «простонародных». Здесь намечается один из существеннейших аспектов проблематики романа Толстого «Анна Каренина» и всего творчества Достоевского.
«Постылая свобода», свобода лишь «для себя», которую Онегин вслед за Кавказским пленником и подобно Алеко почитает единственной подлинной ценностью своего существования, на деле оборачивается своего рода духовным самоубийством «москвича в гарольдовом плаще». Свобода «лишь для себя» есть не что иное, как освобождение себя от всех нравственных обязательств перед другими людьми, перед обществом, народом, самоизоляция от общей жизни людей, и потому она исполнена трагических противоречий. Но никакая трагедия не может перечеркнуть абсолютной, безотносительной ценности и самоценности, блага, красоты всякого подлинного человеческого чувства и переживания. Такова нравственная философия Автора «Евгения Онегина», конечно, насквозь поэтическая, но в то же время необыкновенно мужественная и человечная, во всей полноте выраженная Пушкиным пронзительным стихом его «Элегии» 1830 г. («Безумных лет угасшее веселье…»):

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!

В «Евгении Онегине» она выражена в XV строфе третьей главы:

Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая; но прежде
Ты в ослепительной надежде
Блаженство темное зовешь,
Ты негу жизни узнаешь,
Ты пьешь волшебный яд желаний,
Тебя преследуют мечты;
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий;
Везде, везде перед тобой
Твой искуситель роковой.


Полнота, непосредственность чувств, преданность своей пускай наивной, но прекрасной «мечте» – вот что отличает живую, «русскую» и здоровую душу Татьяны от изуродованного байроническим скепсисом, но также русского ума Онегина.
В этой связи прямой антитезой только что приведенной строфе звучит в главе восьмой раздумье Автора о печальной судьбе Онегина и всех подобных ему (строфа XI):

Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь, как на обряд
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей.


Таким по прежнему скучающим, равнодушным ко всем и ко всему появляется Онегин в петербургской гостиной Татьяны.
Внезапно вспыхнувшая и запоздалая любовь Онегина к Татьяне не менее трагедийна, чем неразделенная и неизбывная любовь Татьяны к Онегину. Кроме того, любовь к Татьяне пробуждает душу Онегина от ее эгоистического сна и даже вызывает в ней смутные виденья столь «родной» для Татьяны и для Автора «простонародной старины». Выразительная деталь неоспоримо свидетельствует об этом. В «свое безумство… погружен», Онегин пытается спастись от него чтением «без разбора» популярных в России западноевропейских мыслителей.

И что ж? Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них то он
Был совершенно углублен.
То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой.

Трудно не увидеть в смутных видениях души влюбленного Онегина отблеск народнопоэтической образности девического и пророческого сна Татьяны.
Автор расстается со своим героем «в минуту злую для него». Злую тем, что по прежнему любимый, но бесповоротно отвергнутый Татьяной Онегин предстает в эту минуту перед самим собой, перед Татьяной и перед читателем человеком не только несчастным, но и жалким, «чувства мелкого рабом», потерявшим себя, свою былую, пускай бездушную, но все же несомненную «гордость и честь».
Само по себе чувство Онегина к Татьяне, конечно, далеко не так уж мелко. Но по сравнению с глубиной и постоянством столь дорого оплаченной любви Татьяны к Онегину его мгновенно вспыхнувшая страсть, и вспыхнувшая не без воздействия «соблазнительных», «мишурных» обстоятельств, оказывается «малостью» и уважения не заслуживает.
Отвергнув преданно любимого ею человека и оставшись верной нелюбимому, но любящему ее мужу, Татьяна остается верной самой себе до конца и во всем, вплоть до, может быть, и опрометчиво, но добровольно взятого на себя супружеского долга.

Самостоянье человека –
Залог величия его…


сказано в одном из вариантов неоконченного стихотворения Пушкина «Два чувства дивно близки нам…». Пушкин набрасывал его в 1830 г., т. е. в то время, когда писал восьмую главу «Евгения Онегина». Одна из редакций этого незавершенного, обрывающегося приведенными строками стихотворения звучит так:

Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу;
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва,
Как……………пустыня
И как алтарь без божества…[ ]


Это те самые чувства, которые составляют святыню и поддерживают «самостояние», а тем самым и «величие» русской души Татьяны, после того как она превратилась из «девочки несмелой, Влюбленной, бедной и простой» в «равнодушную княгиню» и «неприступную богиню Роскошной царственной Невы»:

…Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей…

«Бедное жилище» и «родное пепелище», «смиренное кладбище» и «любовь к отеческим гробам» – выражения одного семантического, а отчасти и фонетического ряда. Что же касается обнимающей их и рожденной Пушкиным лексемы «самостояние», то из нее вырастет в «Медном всаднике» –

Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия…

Таким образом, афоризм

Самостоянье человека –
Залог величия его…

и его лирическое выражение в заключительном монологе Татьяны предполагало и свою перифразу: самостояние России – залог величия ее.

Автор «Евгения Онегина» не раз в самом тексте романа называет Татьяну своим «милым идеалом», что и отличает по структуре и функции ее характер от характеров Онегина и Ленского, в первом случае бесперспективного, во втором – проблематичного.

Татьяна – характер от начала и до конца положительный. В нем воплощен авторский идеал «самоуважения» русского человека и русского народа, их верность самим себе, своей национальной сущности, в которой и заключен залог величия России. Идеал национального «самостояния» России в его двуедином – нравственно психологическом и историческом – выражении включает противостояние «болезненным» явлениям современной поэту западноевропейской действительности, представленным в романе «английским сплином», «унылым романтизмом» и эгоизмом, но предполагает чуткую восприимчивость ко всем здоровым тенденциям и общечеловеческим ценностям многовековой западной культуры. Поэтому не случайно, а преднамеренно и закономерно развязка «Евгения Онегина» и победа, одерживаемая в ней нравственным чувством Татьяны над ее любовью, повторяют в принципе развязку «Новой Элоизы» Руссо, одной из любимых французских книг русской «уездной барышни» Татьяны.

Художественной и социально исторической конкретизацией идеала «самостояния» России определяется магистральное направление всего последующего творчества Пушкина, его движения от «Евгения Онегина» к «Повестям Белкина» и маленьким трагедиям, от них и от одновременного им не осуществленного замысла «Истории французской революции» к «Истории Пугачева» и «Истории Петра», «Медному всаднику» и «Капитанской дочке». Но первый шаг в этом направлении был сделан Пушкиным еще в разгар его работы над «Евгением Онегиным» и ознаменован созданием «Бориса Годунова».

Если взять весь комплекс социально исторических проблем творчества Пушкина 30 х гг. в их идейно художественной взаимосвязи, то обнаружится, что по своей масштабности он не уступает философско исторической широте художественной проблематики исторического романа Толстого «Война и мир», тем более что ее общие контуры как бы уже намечаются в «Рославлеве» – неоконченном романе Пушкина, задуманном и начатом в 1831 г.

Единственным романом – и не случайно историческим, – который Пушкину удалось создать, явилась «Капитанская дочка».
Некоторые исследователи называют ее повестью. Это справедливо, но только по внешнему признаку – относительно небольшому объему. Что же касается проблематики этого «вымышленного повествования» об одном из самых драматических не только событий, но вместе и аспектов национально исторического бытия послепетровской России, то не будет преувеличением сказать, что его отличает поистине эпопейная широта художественно исторического обобщения. И поэтому «Капитанскую дочку» по праву и по аналогии с маленькими трагедиями можно назвать «маленькой эпопеей».
Малая форма, которую обретают в творчестве Пушкина самые монументальные и объемные литературные жанры – трагедия и роман, – явление не случайное. Оно продиктовано настойчивыми поисками поэтом «формулы» русской истории. Как и всякая «формула», она требовала максимально концентрированного выражения авторской мысли, предельно обобщенного образного воплощения в каждом произведений или цикле произведений той или иной из обнимаемых ею проблем (исторических тенденций) национального бытия.

Каждое из созданных в 30 е гг. эпических произведений Пушкина вносило новое в логику его исторического мышления, уточняло и корректировало его важнейшие художественные замыслы и в то же время определялось ими. Так, задуманный еще в 1832 г. роман о дворянине пугачевце, замысел которого не раз – и существенно – менялся, Пушкин смог довести до конца, да и то далеко не сразу, лишь после того, как, изучив доскональным образом все доступные ему архивные, мемуарные, фольклорные материалы, написал «Историю Пугачева».[ ]
В ходе и в результате работы над этим собственно историческим трудом развеялись надежды Пушкина на возможность союза дворянской революции с крестьянской в силу сложившегося убеждения в том, что «весь черный народ был за Пугачева… одно только дворянство было открытым образом на стороне правительства» (9, 377). Кроме того, Пушкин убедился в грозной силе стихийной ненависти «черного народа» к дворянству, оправданной невыносимыми тяготами творимых над народом насилий, а вместе с тем и в той опасности для дворянства, которую таила и таит стихия народного возмущения, – и не только для дворянства, но и для русского государства в целом, поскольку другой способной к государственному управлению социальной силы, кроме дворянства, Пушкин в России 1830 х гг. не видел.

Под воздействием далеко идущих выводов, сделанных Пушкиным из изученных им предпосылок и результатов движения Пугачева, существенно деформировался и замысел романа из времен этого движения. До того центральный для него политический вопрос союза крестьянской и дворянской революции отступил перед неизмеримо более широкой социальной проблемой нарастающего классового антагонизма крестьянской и дворянской России, в связи с чем художественный эпицентр повествования переместился с образа дворянина пугачевца на образ самого Пугачева – яркого и полномочного носителя народного самосознания во всей его стихийной мощи и политической аморфности. К Пугачеву сходятся все сюжетные линии «Капитанской дочки», а любовная интрига повести – отношения Гринева и Маши Мироновой имеют художественный интерес лишь постольку, поскольку сюжетно мотивируют кульминационный момент «странных» отношений Гринева и Пугачева: фактически самовольную (под покровом случайности) явку верного своему воинскому долгу дворянина, офицера правительственных войск, в стан Пугачева за помощью.

Пугачев – первый полнокровный народный характер в творчестве Пушкина и в русской литературе в целом. В изображении Пушкина Пугачев – талантливый вождь стихийно возникшего движения народных масс, о чем в «Истории Пугачева» сказано так: «Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался!» (9, 12).
Будучи плотью от плоти восставшего «черного» народа, Пугачев «Капитанской дочки» весьма трезво оценивает народные и свои собственные возможности. На вопрос Гринева о его дальнейших планах Пугачев отвечает: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою» (8, 352). Поэтому планы Пугачева не идут дальше того, чтобы хоть сколько нибудь «поцарствовать», подобно Гришке Отрепьеву. «Как знать? Авось и удастся», – говорит Пугачев. В сущности вся его политическая программа сводится к формуле «хоть день, да мой». Такова мораль калмыцкой сказки об орле и вороне, которую он рассказывает Гриневу: «…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!».
Стихийная энергия, но вместе с тем и анархическое своеволие, переменчивость ближайших соратников Пугачева характеризуют и общий колорит крестьянского бунта в усадьбе Гриневых, изображенного в «Пропущенной» (не вошедшей в окончательный текст) главе. И естественным следствием всего этого звучит сказанное в окончательном тексте о последних днях уже разбитого пугачевского восстания. «Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности… Правление было всюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов (посланных в погоню за Пугачевым, уже бегущим к Астрахани) самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!».

Кому принадлежит это итоговое и решительное суждение? Только Гриневу или Пушкину тоже? Вопрос до сих пор остается дискуссионным. И единственным аргументом в пользу того, что сам Пушкин так думать не мог, служит то, что оно вложено им в уста «бесцветного», «недалекого» Гринева. Но если так, то почему это относится только к данному случаю и не распространяется на многое другое, в частности на невольное уважение, симпатию, временами прямое сочувствие, характеризующие личные взаимоотношения Гринева с Пугачевым, вплоть до «странной» мысли Гринева искать у этого «вора и разбойника», против которого он воюет, помощи после того, как в ней отказал екатерининский генерал, руководивший обороной Оренбурга. Нельзя не считаться и с тем, что «Капитанская дочка» написана в форме столь высоко ценимых Пушкиным «семейственных преданий», принадлежащих перу Гринева и поучительных для его «внука», современника Пушкина, а тем самым и для всего современного ему дворянства. Да и так ли уже «бесцветен» Гринев? Он выглядит таковым только по сравнению с Пугачевым, что безусловно входило в замысел Пушкина. Но Пугачев – личность историческая и исключительная, а Гринев – вымышленная и ординарная, характеризующая средний уровень самосознания родовитой дворянской молодежи екатерининских времен, ее «домашнее» воспитание, незавидное материальное и общественное положение, т. е. он представитель той части дворянства, об «уничижении» которой Пушкин сожалел и принадлежностью к которой гордился. И почему при всей его якобы бесцветности и посредственности Гринев наделен несомненным душевным благородством, мужеством, прямотой и чистотой чувств, в то время как перешедший на сторону Пугачева бывший гвардейский офицер Швабрин изображен негодяем, интриганом и насильником? Кроме того, Гринев – «недоросль», 17 летний неопытный юноша – подвергся тяжелому испытанию грозными историческими событиями, участником которых он оказался, и с честью выдержал это испытание. Нельзя же всерьез полагать, что верность Гринева своему дворянскому и воинскому долгу свидетельствует о его «посредственности». Она свидетельствует совсем о другом – об исторической необходимости, которая заставила оппозиционную правительству часть дворянства сражаться на стороне правительства против Пугачева. Кроме того, Гринев дан в процессе становления его характера, воспитания историей. И он извлек из всего пережитого тот урок, который должны извлечь из его «семейственных воспоминаний» потомки, т. е. все честное и думающее дворянство времен Пушкина. И урок этот в том, что судьба и благополучие дворянства всецело зависят от его отношения к крестьянству и требуют гуманного прежде всего отношения к «черному народу», мирное сосуществование с которым только и может предохранить Россию от «бунта бессмысленного и беспощадного».

В «Капитанской дочке» отчетливо звучит мотив благодарности народа за всякое оказанное ему добро и внимание. Подаренный Гриневым «вожатому» заячий тулупчик спасает Гринева от казни, завоевывает ему прочное расположение и доверие Пугачева. Беспощадные к жестоким помещикам и начальникам пугачевцы защищают хорошо относившихся к ним офицеров. Все это рисует народ добрым и великодушным по природе, но ожесточенным своим бесправием и нищетой.

В навеянном встречей с «вожатым» и безусловно символически «пророческом» сне Гринева его умирающий отец неожиданно подменяется «посаженным отцом» в образе «мужика» с черной бородой. От его топора комната наполняется трупами. Но Гриневу, скользящему по кровавым лужам, «страшный мужик» не угрожает, а, «весело поглядывая», «ласково» окликает его: «Не бойсь, подойди под мое благословение» (8, 289). Так, и в символическом только плане, перспектива идейного руководства крестьянским движением со стороны «мятежного» дворянства уступает место мысли о настоятельной для дворянства и правительства необходимости удовлетворить законные требования закрепощенного народа и тем заслужить его доверие – «благословение».

Все сказанное отнюдь не умаляет величия Пушкина, а только свидетельствует о поразительной трезвости его исторического и политического мышления и прогнозов, всегда опиравшихся на так или иначе понятую историческую необходимость, определяемую объективным соотношением социальных сил. Изображать же Пушкина идеологом крестьянской революции значит перекрашивать его из реалиста в революционного романтика или уподоблять Чернышевскому, пренебрегая исторической логикой развития русского литературно общественного сознания от эпохи дворянской революционности к эпохе революционно демократической.

Освещение, которое получает в «Капитанской дочке» перспектива крестьянской революции, впервые намеченная Радищевым, безусловно во многом преодолевает сословную и историческую ограниченность декабристской идеологии, не говоря уже о ее эстетических принципах, но отнюдь не во всем продолжает Радищева и никак еще не предвосхищает Чернышевского. Намекая на близкую возможность нового взрыва народного возмущения, Пушкин далек от того, чтобы «звать Русь к топору». Как «Историей Пугачева», так и «Капитанской дочкой» он предупреждает современников о той кровавой анархии, которая грозит русскому государству и обществу, если их деспотические и крепостнические порядки вынудят «черный народ» снова взяться за топор. В этом предупреждающем значении кровавый топор и появляется в символическом сне Гринева.

Исследуя и объясняя прошлое, Пушкин историк – автор «Истории Пугачева» предоставляет современникам самим сделать нужные выводы из своего «конечно несовершенного, но добросовестного труда». Пушкин художник обращает свой исторический роман к будущему, т. е. на основе добытого историком знания прошлого прогнозирует будущее и оценивает настоящее. Соотнесенность повествования о прошлом с современностью обозначается назидательным обращением Гринева к внуку, которое заключает повествование; будущее же сопрягается и с прошлым, и с настоящим только в символическом сне Гринева, да и то в форме предчувствия, видения, контуры которого неясны, проблематичны.

Работа над «Капитанской дочкой» окончательно завершилась только в октябре 1836 г. «Капитанская дочка» – самый монументальный художественный опыт Пушкина прозаика. Напечатанная в IV книге «Современника» за 1836 г., вышедшей за два месяца с небольшим до гибели Пушкина, она явилась последним его повествовательным произведением и вместе с тем «маленькой», но первой в истории русской литературы доподлинно народной эпопеей, т. е. тем, к чему изначально было устремлено творчество ее великого автора.

ХАРТИЯ ВОЛЬНОСТЕЙ. Пушкин


Благодаря Пушкину, мы знаем массу вещей, имеющих к нему отношение самое косвенное. Пушкинская эпоха не ощущается отдаленной историей. Есть в ней некая тревожная актуальность, некая взволнованная занимательность, из-за которой нам интересно все, что окружало Пушкина - кибитки, наряды, чины, рецепт брусничной воды (на четверик брусники три ведра воды).
Ученые так добросовестно изучили этот период, что он кажется самым ярким в нашем прошлом, что, может быть, и несправедливо. История часто подчиняется капризам судьбы. Мы, кажется, можем проследить каждый день в жизни Нерона, но путаемся в биографиях куда более достойных Траяна и Адриана.
Еще лучше изучен сам Пушкин. Наверное, нет другого русского человека, чью бы жизнь уже два столетия так прилежно рассматривали под всеми мыслимыми углами. Кстати: бесконечность этого занятия говорит не столько о Пушкине, сколько о загадке человеческой индивидуальности вообще.
Образ Пушкина давно уже затмил самого Пушкина. Его творчество стало поводом, оправданием для самостоятельного существования этого шедевра гармонии.
Следить за эволюцией Пушкина, за ростом его гения значит приобщаться к тайне образцовой жизни. В небывалом в русской литературе органическом слиянии человека и поэта и заключается уникальность Пушкина. Но уникальность означает и противостояние потоку, населению, даже самой концепции национальной литературы.
Пушкина выделяет его божественный эгоизм. Не зря он совершенно чужд жизнеучительству - Пушкин строил свою жизнь, а не чужую. Вот это исключительное, по крайней мере до Чехова, осознание ценности личности, индивидуальности, неповторимости, штучности человека - и есть черта, обрекшая Пушкина на долгое одиночество в нашей классике.
Ведь вот что, например, писал Достоевский, который всегда мучался проблемой свободного человека: "Последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего Я,- это как бы уничтожить это Я, отдать себя целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Это-то и есть рай Христов."
Но этот высокий идеал был чужд Пушкину, и жертва, которой требовал Достоевский, была бы для него неприемлемой. Чужд был Пушкину и своеобразный русский "буддизм" с его страхом перед эгоизмом личного "я", в котором западные исследователи, например, француз Вогюэ, еще в конце прошлого века видели особенность нашей литературы.
Перед Пушкиным стоял другой идеал, который он и воплотил в стихах.
Пушкин - это, прежде всего, те две сотни главных стихотворений, которые и составляют корпус всех школьных изданий.
Не поэмы, не драмы, не повести, даже не "Онегин". Пушкин - поэт, автор стихотворений. Все остальное - следствие разветвления, усложнения или упрощения главного дела его жизни.
Поэма или повесть пишутся, лирические стихи - сопутствуют, являясь не фактами творческой биографии, а самой биографией. Может быть, в этом разница между писателем и поэтом: первый - автор произведений, второй - автор особого восприятия мира. В стихах нет героя, кроме автора. Стихи, как письма, интимны. Между поэтом и читателем нет посредников в виде сюжета или образов. Все, что он хочет сказать, он говорит сам. Не Мазепа, не Дубровский, не капитанская дочка - сам Пушкин.
Самый обычный сборник хрестоматийных стихов Пушкина - это наибольшее приближение к тому, что называется "Пушкин". И если читать эту книгу подряд, в хронологическом порядке, то мы обнаружим в ней один из самых сложных и увлекательных романов русской литературы.
Черты классического романа этой книге придает естественная последовательность - от рождения поэта до его смерти. Эволюция главного героя - тема книги. От страницы к странице меняется герой, а вместе с ним и форма, в которой запечатлены эти перемены.
Конечно, каждое стихотворение по отдельности - законченное произведение, но внутри сборника они - главы одной книги.
Начинается эта книга со свободы. Это ключевое понятие для Пушкина. Двадцать лет он исследует разные виды свободы, с приключениями которой связаны все его страницы.
Вначале свобода называлась вольность. Причем для Пушкина-дебютанта это понятие еще мало отличается от тавтологического сочетания - фривольность.
В первых главах молодой автор озабочен больше всего своим статусом. Он рвется из "кельи" лицея в настоящую взрослую жизнь.
Самые интересные взрослые того времени занимались любовью, стихами и политикой. Чтобы попасть в общество, Пушкин торопился перемешать эти вещи, видя путь к успеху не столько в правильности пропорций, сколько в густоте замеса.
Пушкин борется за свободу делать то, что уже делают другие. Вырвавшись из-под власти монашеского устава лицея, он сразу - подпадает под влияние другого кодекса поведения - по-своему столь же строгого.
Как только автор становится автором, он входит в секту, поклоняющуюся Вольности. Пушкин темпераментно воспринял господствовавшие там правила: порядочного человека выделяет не чин, а опала.

Служа культу свободы, Пушкин, по сути, перекладывает в стихи существовавший миф. Ода "Вольность" пестрит именами богов и героев этой религии, которые, как и положено, пишутся с большой буквы - "Свобода, Судьба, Рабство, Слава, Закон, Власть". Абстрактные понятия здесь приобретают ту аллегоричность, которая позволяла старым художникам изображать смерть в виде скелета с косой. В принципе, из этой оды можно было бы сделать оперу.
Свобода раннего Пушкина спустилась с Олимпа тогдашней поэзии, который она делила с Вакхом и Эротом. Гражданская лирика была лишь частью тех веселых мистерий, которые, кроме фронды, включали в себя вино и женщин. При этом "гнет власти роковой" нужен автору не меньше, чем "минуты вольности святой". Власть и не может не быть роковой, потому что без нее не получится антитеза "свобода-рабство". А именно она оправдывала пыл, с которым Пушкин врывался в литературу.
Сам поэт относился к своей оппозиционности с достойным его гения легкомыслием. Письмо Мансурову, своему приятелю по "Зеленой лампе", он заканчивает таким образом: "Я люблю тебя - и ненавижу деспотизм. Прощай, лапочка. Сверчок". И когда он написал "И на обломках самовластья напишут наши имена", он, конечно, не имел в виду, что потомки поймут его так буквально.
Пушкин быстро отошел от образной системы декабристской мифологии, стремительно исчерпав ее возможности. Пышная богиня Вольность исчезает у Пушкина вместе с условностью его ранней поэзии.
Жадно осваивая современный ему Парнас, автор воспринимал его как данность, как нечто само собой разумеющееся. Стихотворная речь казалась ему не только естественной, но и неизбежной. Поэтические штампы были всего лишь условием игры. Никого же не удивляет, что в опере не говорят, а поют.
Пушкин принял поэзию целиком, со всеми лирическими "ужель", с волжским оканьем - "О юный праведник, О Занд", с общими местами - "И взоры дев, и шум дубровы, и ночью пенье соловья". С готовыми формулами он обращался, как иконописец с традиционными деталями канона.

Главное было в другом: "Мои стихи, сливаясь и журча, текут..." То есть, создают красочный поток речи, где негде споткнуться, некогда перевести дух, где смысл служит подспорьем мелодическому напеву, как в той же опере, которую, кстати, можно слушать и на непонятном языке.
Но Пушкин с первых своих строчек ощущал конечность "пленительной сладости". Упиваясь ею, он предусмотрительно разбрасывал знаки будущего. Создавая русскую поэзию, он втайне закладывал мины, способные разрушить ее сладкую мелодичность.
Вот в "Разбойниках" два брата, скованные одной цепью, бросаются в реку и плывут: "Цепями общими гремим, бьем волны дружными ногами". Эти "дружные ноги" уже не укладываются в самого Пушкина. Их можно пропустить в завороженности пушкинским бельканто, но можно и замереть в недоумении перед этими призраками будущего поэтического авангарда.
Неожиданный эпитет Пушкина существует отдельно от конкретного контекста. Это стихи в стихах. Зашифрованный в одном определении образ, который потомки развернут в пространные метафоры. Память о будущем.
"Счастливые грехи", "в немой тени", "торжественную руку", "порабощенные бразды", "усталая секира", "мгновенный старик". Выписанные отдельно, эти эпитеты создают впечатление тайного послания адепта какого-то языческого культа.
Обычные предметы остраняются и оживают - как отрезанная рука в голливудском триллере. Пушкин с великолепным произволом распоряжается категорией одушевленности. Стрелы у него "послушливые", парус "смиренный", лоза "насильственная". И даже человеческое тело расчленяется на отдельные, вполне самостоятельные части. "Сквозь чугунные перилы ножку дивную продень" - как будто речь идет о протезе.
Эта загадочная путаница объектов с субъектами отразилась и в несравненной пушкинской грамматике. Не зря он так любит пассивный залог: "в наслажденье, не отравляемом ничем", "как дай вам Бог любимой быть другим".
За всем этим проступает странная картина мира, тотально одушевленного и разъятого на части, каждая из которых важна сама по себе, каждая полна самостоятельной жизни. "За день мучения - награда мне ваша бледная рука". Так и живет по воле автора эта обрубленная стихом рука.

Почувствовав свою власть над миром, свою способность вдохнуть в него жизнь, Пушкин перестает интересоваться прежним, более узким пониманием свободы. Он видел, куда может привести декабристская мифология, которой уже отдал дань. Условный жаргон из оды "Вольность" наполнялся реальным смыслом для тех, кто принимал его всерьез. Кончалось это не только виселицей, но и плакатными стихами: "Любовь нейдет на ум: увы! Моя отчизна страждет, душа в волненье тяжких дум теперь одной свободы жаждет" (Рылеев).
Пушкин жаждал свободы, но не по Рылееву. Главным предметом его забот становится его гений. Чтобы он смог развиться и воплотиться, Пушкину нужна была не столько политическая свобода, сколько личная независимость - чтобы никто не вмешивался в тонкий и загадочный механизм становления духовной мощи.
Наверное, его, как д'Артаньяна, устроили бы "времена меньшей свободы и большей независимости".
Свобода, которой Пушкин требовал для всех, теперь ему нужна для себя.
Дойдя до середины главной пушкинской книги - собрания его лирики - мы обнаружим в ней совсем другого героя. Пушкин сбрасывает вериги своего окружения. Обогнав всю современную литературу, которую он же и создал, поэт ищет подходящий ему престол. И его не смущает, что трон занят. "Выпьем за царя, он человек! Им властвует мгновенье. Он раб молвы, сомнений и страстей". В трех строчках Пушкин низвел царя до простого человека и даже раба. А ведь когда-то царь был тираном и занимал место на Олимпе.
Молодой Пушкин с царем воевал. Зрелый Пушкин смотрит на него, как на равного. Антагонизм с государством кончается, потому что поэт и государство сливаются. Фронда теперь была бы нелепа - разросшийся Пушкин включил в себя Россию, не отвлекаясь на такие частности, как правительство. Отныне поэт и страна - одно целое, которое Пушкин называет "мы".
Этот переломный момент заметил мудрый Чаадаев: "Вот вы, наконец, и национальный поэт, вы, наконец, угадали свое призвание".

Стихи, вызвавшие восторг Чаадаева, назывались "Клеветникам России".
Однако, дело не в том, что Пушкин воспел подавление польской свободы, не в том, что он грозил своей возлюбленной Европе, не в том, что силу противопоставлял духу. Пушкин дошел до нового осознания свободы - свободы как необходимости. Будучи голосом своей державы, он и пел державу. Как Гомер, который не задавался вопросом о справедливости притязаний ахейцев на Трою.
Звание "русского певца" позволяло Пушкину упрекать Запад: "И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир". Когда-то поэт готов был за вольность проливать свою кровь. Теперь он требовал крови Европы. Он перерос проблемы домашней вольности. Гений Пушкина не знал остановок. В его стихах Россия обрела свой голос. Она говорила с миром твердо, не заискивая. Вот когда Пушкин мог написать стихи для государственного гимна.
Но став национальным поэтом, слив свое "я" в общенародное "мы", Пушкин ощутил ограниченность и этого положения.
К концу книги все чаще появляются античные призраки. Как будто виток спирали возвращает поэта к кумирам его юности. Но это не та античность, что населяла первые страницы аллегорическими фигурами языческого пантеона.
Теперь он находит в античности древнюю тайну единства тела и души. Пушкину, которому всегда был так близок пантеистский идеал одушевленного мира, находит благородный образец в античном покое.

Пьяной горечью Фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
Так Постумия велела,
Председательница оргий...

Всю жизнь Пушкин завоевывал мир, теперь он в нем растворяется. Он уходит в размер стиха, сливается с его вечным ритмом. Превзойдя вольность, страсть, поэзию, царя, родину, историю, поэт нашел, наконец, достойное вместилище своему гению - природу, мир, космос.

В стихотворении "Осень" Пушкин устраивает прощальный парад своих идеалов. Смена времен года здесь - знак того, ниспосланного свыше ритма, которому - единственно - подчиняется поэт. Таинство размеренной жизни, восхищение перед разумностью ее устройства, наслаждение мудрой последовательностью вещей - вот та гармония, которая объединила и заменила все прежние свободы Пушкина.

И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута - и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! - матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз - и паруса надулись, ветра полны,
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?

Плыть некуда, потому что путь завершен. Поэт вернулся к источнику своего вдохновения. И оказалось, что источник этот равен вселенной. И что любая часть этой вселенной равноправна и вечна, что нет у нее ни пространства, ни времени - она везде и всегда.
На последних страницах поэт прощается. Он чувствует, что, сливаясь с космосом, теряет свою индивидуальную жизнь. Но смерть ли это? "Нет,- говорит поэт,- весь я не умру". Мир принял в себя Пушкина. Его гений полностью воплотился - он стал всемирным.
Найдя свою дорогу, Пушкин указал путь для избранных. От мятежного вольнолюбия до последнего примирения, от веселой борьбы к мудрому покою, от Брута к Горацию.
Не тем ли путем идет по нашей литературе Иосиф Бродский? Гармония личности и космоса, одушевленность вселенной, подчинение ее ритму, находящему адекватное воплощение лишь в речи поэта: "Воздух - вещь языка. Небосвод - хор согласных и гласных молекул, в просторечии - душ".
Трудно найти в русской поэзии стихи, которые были бы ближе пушкинскому духу, чем эти строчки из лучшего сборника Бродского, не случайно названного именем Урании, музы, ближе всех стоящей к вечности.
ВМЕСТО "ОНЕГИНА". Пушкин.

Бросается в глаза неуверенность всех писавших о "Евгении Онегине". Критики и литературоведы как бы заранее сознают порочность замысла и ничтожность шансов на успех. Даже смелый и независмый Белинский оговаривался с первой же строки: "Признаемся: не без некоторой робости приступаем мы к критическому рассмотрению такой поэмы, как "Евгений Онегин"". Тексты Чернышевского, Добролюбова, Достоевского, позднейших исследователей пестрят неопределенностями, оговорками, вводными словами вроде "кажется".
Так с опаской пробует воду ранний купальщик, но уже прыгнув, с силой гонит волну, поднимая шум и брызги. Так поступил Писарев, вложивший в разбор "Евгения Онегина" необычную для русской словесности лихость. Пушкинский герой назван не только "Митрофанушкой", но и на современный фельетонный манер "нравственным эмбрионом" и "вредным идиотом". В пылу обличения Писарев поднялся даже до истинного комизма, утверждая, что "Онегин скучает, как толстая купчиха, которая выпила три самовара и жалеет о том, что не может выпить их тридцать три".
Это размашистое и безоглядное поношение - ничто иное, как реакция на долгое топтание у берега. Брызгая и шумя, Писарев заглушает негромкий, но внятный голос сомнения. Для него ясна трактовка идей и образов, но - как и все! - он не знает, что делать
со стихами, которыми написан роман. Как и все, он чувствует ускользающую плоть текста, для которой слишком крупна социальная ячея. Да, впрочем, крупна и лю-5ая другая. "Пушкин постоянно употребляет такие эластичные слова, которые сами по себе не имеют никакого определенного смысла..." Это жалоба храбреца Писарева на собственное бессилие. Потому он обсуждал не столько "Евгения Онегина", сколько мнение Белинского о романе. Теперь можно обсуждать мнение Писарева. И так далее.
Но как же все-таки быть с пушкинским текстом? Оценки, разнесенные полутора веками, удивительно совпадают. И если "Московский телеграф" в 1820 году называет роман "опытом поэтического изображения общественных причуд", то именно за это извиняется современный пушкинист: "Кажется, что автор ничего не хотел доказать, никакой ясной, конкретной идеи в свой роман вкладывал". Разница в том, что комментаторы пушкинской эпохи не были связаны авторитетом всенародного гения, а сегодняшний исследователь находится в зависимости от поэта и его неземной славы. Но в искренних, ненасильственных абзацах неизбежно прорывается все та же полуторавековая растерянность: о чем же всё это? Зачем?
Непонятость Пушкина - точнее: принципиальная невозможность до конца понять - перемножена на десятилетия более или менее бесплодных попыток. Этот беспрецедентный в русской словесности феномен привел к тому, что прочесть "Евгения Онегина" в наше время - невозможно.
В недавние годы были проведены, правда, два успешных опыта чтения - использующих противоположные методы. Первый - максимальное погружение "Онегина" в контекст истории, литературы, социальной психологии. Второй - незамутненное, абсолютно непредвзятое чтение. Для одного опыта понадобилась неисчерпаемая эрудиция Юрия Лотмана ("Комментарий к "Евгению Онегину""), для другого - конквистадорский талант Андрея Синявского ("Прогулки с Пушкиным").
Для остальных существует третий, самый распространенный и практически единственный путь - чтение без текста. Стоит перечитать "Евгения Онегина", чтобы убедиться: внимание сосредоточивается на нескольких поразивших новизной строчках, не замеченных ранее или забытых - трогательных или смешных. Сам же роман ничуть не меняется, как не меняется привычная картина, если стереть с нее пыль: только и выяснится, что дерево в левом углу - береза. Вся психологическая и литературная игра, доверху наполняющая "Онегина", ускользает от взгляда и слуха, засоренных сотнями толкований.
Дело даже не в школьной трактовке. Пушкин вообще, и "Евгений Онегин" в частности, шире хрестоматии и учебника - это часть жизни, о которой каждый имеет не конкретное, но свое представление. (Так каждый разбирается в медицине, футболе или воспитании детей.) И даже тот, кто "Онегина" не читал, воспримет пересказ содержания романа как оскорбление.
Вся классическая литература поступает к читателю в готовой упаковке. Но онегинский "хрестоматийный глянец" - особого рода. Будто попечением какого-то благотворительного пушкинского общества выпущены разные хрестоматии по числу читателей, с учетом индивидуальности каждого, и для каждого - свой глянец. Все мы живем со своим личным "Евгением Онегиным" - вполне интимно. У нас с ним свои счеты - как с женой. Это происходит оттого, что читатель общается не с романом, а с неким метатекстом - чем-то большим и вязким, что пролегает между романом в стихах, написанным Александром Сергеевичем Пушкиным, и читательскими усилиями. На этой дистанции "Онегин" успевает измениться и подладиться к восприятию. Все известно про этот роман, и на самом деле читать его совершенно не обязательно: и без того он с нами в виде бесчисленных словесных, образных, идейных цитат. Русский человек с малолетства знает, что чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. У нас у всех дядя честных правил, даже если дяди нет.
Однако при всей сугубой индивидуальности подхода к феномену "Онегина", существует все же единый схематичный его образ. Опять-таки - как с женой. Нет и не может быть определенных рекомендаций, но приблизительно известен образ идеальной жены: хранит верность, вкусно готовит, не ругается. Так же имеется обобщенный образ великого романа. "Евгений Онегин" - это красивые люди, красивые чувства, красивая жизнь.
Подобно тому, как Татьяна "влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо", Россия была покорена обманом Пушкина.
Кровь и горе разливаются по сюжету "Онегина", а мы ничего не замечаем. Поруганные чувства, разбитые сердца, замужество без любви, безвременная смерть. Это - полноценная трагедия. Но ничего, кроме блаженной улыбки, не появляется при первых же звуках мажорной онегинской строфы.
Конечно, ответственность за это несет и одноименная опера. Поколения русских людей обмирают от жалости и печали, когда тенор выводит за Ленского: "Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?" Высокие, недоступные простым смертным эмоции льются усилиями двух гениальных обманщиков - Пушкина и Чайковского - и нет ни сил, ни охоты подметить черный юмор поэта, заставившего героя произносить перед смертью пародийный набор штампов.
В оперное, праздничное настроение стихов не вписывается ничто низменное, и далеко не с первого прочтения попадаются на глаза такие строки:
...К старой тетке,
Четвертый год больной в чахотке,
Они приехали теперь.
Им настежь отворяет дверь,
В очках, в изорванном камзоле,
С чулком в руке, седой калмык.

Эти строки и не надо помнить, потому что они не из Пушкина, а из Гоголя, например, или разночинцев. В "Евгении Онегине" нет и не может быть чахотки, чулок, нацменьшинств. А есть вот это: "Шум, хохот, беготня, поклоны, галоп, мазурка, вальс..." Список продлевается по желанию.
У российского человека обычно вызывают праведное раздражение зарубежные интерпретаторы русской классики. Но в чем-то существенном они правы. Лишенные рабского преклонения перед текстом, они не стесняются следовать не букве, даже не духу, а - образу, ощущению, метатексту. Пьер Безухов привязывает квартального к медведю. Долохов прогибается и не падает с карниза с бутылкой рома. А что же Онегин? Он поздно просыпается, серебрится морозной пылью и в чем-то широком (боливаре?) мечет пробку в потолок.
Джентльменский набор царит в пушкинском романе. Все тут диковинное, богатое, заграничное: кларет, брегет, двойной лорнет. Не простой, одинарный лорнет, как у всех, а двойной. Нарядная экзотическая выпивка и еда, разговор о сравнительных достоинствах аи и бордо - как у Ремарка с Хемингуэем. Аи - любовница, бордо - друг, ром - молоко солдата. Повсюду ножки. Даже бесплотный Ленский выказывает понимание: "Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи, что за грудь!"
Обаянию изящной жизни поддавались и разночинские критики. Белинский, известный тем, что опрокинул красное вино на белые штаны Жуковского, даже чрезмерно уважительно относился к воспитанному сословию: "К особенностям людей светского общества принадлежит отсутствие лицемерства..." Непримиримый Писарев неохотно говорил о том, что грязь жизни у Пушкина незаметна, о веселье и легкости, о картинах романа, нарисованных "светлыми красками". Эта светлость такова, что даже пушкинские обличения воспринимаются как похвала:
Среди лукавых, малодушных
Шальных, балованных детей,
Злодеев и смешных и скучных,
Тупых, привязчивых судей,
Среди кокеток богомольных,
Среди холопьев добровольных,
Среди вседневных, модных сцен,
Учтивых, ласковых измен...

Красота стиха завораживает, все вызывает восторг и умиление: и "кокетки богомольные", и "измены ласковые" - все хорошо!
По строфам "Онегина" разносится, по замечательному выражению Надеждина, "разгульное одушевление веселого самодовольствия". В том и заключалось невольное пушкинское лицемерство, что он - как опытный лакировщик действительности - вывел только праздничную сторону жизни. Но именно - невольное. В романе, приглядеться, происходит все, чем славна русская словесность: бьют служанок, сдают в солдаты крестьян, царит крепостное право. Но приглядываться нет никакой возможности - все внимание занято стихами. Точнее - тем впечатлением, которое они оставляют.
Из самих стихов, если читать их пристально и буквально, можно извлечь решительно все: на то и большая форма, "энциклопедия". Так, Достоевский легко доказал, что "Онегин" - произведение славянофильское, почвенница Татьяна противостоит западнику Евгению. Эта талантливая спекуляция не вошла в читательский "образ" романа, в его метатекст - как слишком серьезная и основательная, а потому выпадающая из стиля "Онегина". Зато другая выдумка Достоевского - вошла: он впервые назвал мужа Татьяны стариком. Старик и остался, как ни бьются комментаторы, доказывая, что муж и Онегин - почти ровесники. Это естественно: для картины общей красоты необходима антитеза молодого влюбленного и старого мужа - такова традиция. Ведь убитая жестокосердием Татьяна вышла с отчаяния за кого попало, а в чем же жертва - выйти за богатого, знатного, да еще и молодого? "Онегинский" метатекст произвел необходимый отбор, презрев и распределение красоты между сестрами, задуманное Пушкиным. В тексте прямо говорится о необыкновенной прелести Ольги, а про Татьяну дважды - в начале и в конце - сказано: "Ни красотой сестры своей... не привлекла б она очей" и "Никто б не мог ее прекрасной назвать". Но вопреки воле автора, у читателя нет сомнения в том, что Татьяна - томная красавица, а Ольга - здоровая румяная дура. Снова законы красивой жизни оказываются сильнее авторского намерения: несправедливо, чтобы лучшая из героинь мелькнула и упорхнула с безымянным уланом, а читателю восемь глав коротать с худшей.
Российские критики - и читатели вслед за ними - рассуждают о том, что чистой и умной Татьяны недостоин испорченный и пустой Евгений, который книжек не пишет, а читает - не те. Как мог он отвергнуть ее, будучи явно хуже? Но ведь как раз Татьяну Евгений вполне устраивал: "Я знаю, ты мне послан Богом,
до гроба ты хранитель мой..." Та же история произошла у Пушкина и в личной жизни: только тут он оказался Татьяной, а Евгением - Наталья Николаевна. Правда литературы и правда истории не значат ничего: вина Евгения перед Татьяной и Натальи Николаевны перед Пушкиным в читательском сознании - неоспорима.
Персонажи - и книг, и жизни - судятся не по законам справедливости, а по законам красоты сюжета. Сюжет "Евгения Онегина" принадлежит не Пушкину, а русскому читателю. Массовому сознанию, метатексту, обобщенному образу. Пушкину принадлежат - стихи.
Стихи, подобных которым не было, нет и не может быть в русской поэзии - как нельзя достичь скорости света. Гармония пушкинского текста способна сама по себе, одним своим стройным звучанием создать самостоятельный мир, который мы и воспринимаем - вне зависимости от того, какой смысл имеют слова в этом тексте. Окутывающее роман стиховое поле столь же осязаемо и реально, как текст первоначальный, авторский, написанный материальным пером на материальной бумаге. Это и есть чтение без текста.
"Евгений Онегин" более не доступен для непосредственного прочтения. Вместо романа у нас есть его аура - бесплотная и бесконечная субстанция, неиссякаемый образ совершенства и красоты.
В конце 5-й главы романа Пушкин спохватывается:

Пора мне сделаться умней,
В делах и в слоге поправляться
И эту пятую тетрадь
От отступлений очищать.

Это былое веселье: с ананасом золотым, страстью нежной, толпою нимф, щетками тридцати родов, кавалергарда шпорами, ножкой Терпсихоры, огнем нежданыx эпиграмм.
Это та жизнь, которая должна быть, но нету.
Слава Богу, это осталось лишь угрозой (или кокетством). Убрать необязательную болтовню, избыточные описания, отступления о ножках и бордо - останется трагедия о разбитых и простреленных сердцах. А "Евгений Онегин" - совсем не то.
Это крепкая бодрость: зима, крестьянин, торжествуя.
Это романтическая любовь: свеча, слезы, гусиное перо.
л
Задания части В
в
Задания с кратким ответом
в
Задания части С